Потом мы уже не ставили караул, не оставалось сил, да и смысла не видели. Нас можно было взять голыми руками, так вымотались. И вот, когда в очередной раз — не то на десятый, не то на одиннадцатый день странствий, мы с Виктором и Серафимом встали, чтобы расталкивать остальных, то увидели, что на лиственнице висит Ермолай Степанович Сазонов. Сазонов — бывший председатель волисполкома, не пожелавший переименовывать орган советской власти в старорежимное земство, как это сделали иные и прочие, за что и отправился на Мудьюг. Ермолай Степанович, как и товарищ Стрелков, был одним из «первопроходцев», вынесший и голодную осень восемнадцатого, и холодную зиму. Но испытание неопределенностью и голодом преодолеть не сумел, а соорудив удавку из собственного нижнего белья, разодранного на узенькие полоски и связанные маленькими узелочками, ушел в мир иной.

Поначалу хотели так его в петле и оставить, но, вздохнув, принялись вынимать. Вытащив, оттащили в сторонку, прикрыли ветками. Что ж, спи спокойно, дорогой товарищ, будем надеяться, что там тебе станет легче.

А еще мы дружно решили, что не станем рассказывать о подробностях смерти товарищей. Скажем: погибли в пути, и этого вполне достаточно. Иначе начнут осуждать, рассуждать о проявленной слабости, и все такое прочее. Хорошо осуждать тому, кто сидит в тепле, на мягком диване, имея под рукой какую-нибудь вкуснятину. Побудьте хотя бы денек в нашей шкуре — в сырости, голодными, да еще искусанными комарами до кровавых волдырей, сразу же перестанете.

Однажды, день этак на четырнадцатый, когда мы, сбившись в кучу, уже ничего не хотели— ни спать, ни есть, мне вдруг вспомнились слова замечательной песни, которую любил в детстве. И пусть в этом мире ее еще нет, но у меня она есть.

Я знаю, что кто-то, прочитав эти строчки, примется брызгать слюной и кричать, что опять «попаданец» песни ворует. Мол, мало им, гадам, Владимира Семеновича, так за Ошанина принялись. Знаете, а мне все равно, если вы так подумали. Эта песня из моей юности, а может из моего детства, и я имею на нее право. А еще — и мне, и всем нам эта песня сейчас нужнее, чем тем, кто станет ее распевать со сцены лет через пятьдесят или семьдесят.

Собрав в кулак все оставшиеся силы, я негромко запел:

Забота у нас простая,

Забота наша такая:

Жила бы страна родная,

И нету других забот!

И снег, и ветер,

И звёзд ночной полёт.

Меня мое сердце

В тревожную даль зовёт.

Пускай нам с тобой обоим

Беда грозит за бедою,

Но дружба моя с тобою

Лишь вместе со мной умрёт.

До Кобзона мне далеко, да и до других исполнителей не близко, пел, как умел. А парни, улавливали ритм, уже начали подпевать припев.

Я думал, что не сумею допеть, не хватит сил или за давностью лет позабыл слова, но не забыл и допел. А когда затих, Серафим Корсаков, стряхивая предательскую слезу, спросил:

— Сам сочинил?

— Не умею, — вздохнул я. — Парень незнакомый написал, мальчишка совсем, а я услышал как-то, и запала.

— Хорошая песня, — поддержал Виктор, а следом и остальные.

А ведь я даже не знал, родился ли Лев Ошанин, автор стихов, или еще нет [34] . Но вряд ли эту песню впишут в антологию песен гражданской войны, потому что слишком велик шанс, что мы уже не выйдем из этого леса, так что никто ее кроме нас не услышит, не подхватит, сделав народной. И Ошанин через четыре десятка лет напишет слова, а композитор подберет музыку.

Мы шли по лесу, пели, и песня словно бы придавала сил.

Не знаю, на который день мы вышли из леса — на пятнадцатый, а может и на двадцатый. Подозреваю, что без карты и компаса сделали такой крюк, как тот матрос Железняк, шедший на Одессу и вышедший к Херсону. Правда, это был не реальный человек, а герой из песни, и путь ему прокладывал автор слов, а поэты могут и преувеличить.

Я сказал, вышли? Преувеличил, выдавая желаемое за действительное. Нет, на самом-то деле мы выползли из леса. Если бы кто-нибудь глянул на нас со стороны, либо испугался бы до колик, либо хохотал до икоты. Группа оборванцев, тащивших себя, а еще помогавших тащить друг друга. В последний день вышел из строя и наш командир, Серафим Корсаков, его мы с комиссаром тащили на себе, радуясь, что парень изрядно сбавил в весе, но нам и это казалось неимоверной тяжестью. А мы еще волокли винтовки!

Опушка, а здесь уже поскотина, там огороды, неподалеку виднеются крыши высоких домов, крытых не соломой, как у нас, а дранкой, как принято на севере. Нам навстречу бегут вездесущие мальчишки, но рассмотрев, удирают обратно. А мы потихонечку бредем, не зная, что ожидает в деревне. Может, радушный прием с хлебом и солью, а может, мужики с кольями и обрезами.

И вот, дождались. Доносится тревожный сигнал трубы, и теперь уже на нас бегут не детишки, а во весь опор мчатся всадники, размахивающие обнаженными клинками. Папахи, черкески и что-то яркое на груди, блестящее на солнце. У нас таких нет. Белые!

— Задержим? — спросил я у комиссара, осторожно снимая с себя руку Серафима.

— Ага, — кивнул тот, высвобождая вторую руку командира.

Мы уложили Корсакова на траву, сняли с плеч берданки и, как в бараке, встали плечом к плечу. Может, хотя бы по одному беляку снимем, прежде чем нас зарубят?

— Мужики, к лесу бегите! — крикнул я. — Мы вас прикроем!

Эх, не добегут наши доходяги, кони быстрее. А добегут, так что дальше? Достанут и в лесу, перерубят по одиночке.

— Володь, запевай! — приказал комиссар, и я затянул:

Пока я ходить умею,

Пока глядеть я умею,

Пока я дышать умею,

Я буду идти вперёд!

А всадники все ближе и ближе, уже можно рассмотреть не только черкески, но и газыри. Они-то и блестели!

И чего наши-то не бегут? Ну может, хоть кто-нибудь да спасется! Хотя бы расскажут о моей геройской гибели. Прости, Витька, не расскажу я комдиву Уборевичу о тебе!

Но наши и не думали убегать. Непонятно, с чего и силы взялись. Откуда-то «вынырнула» третья берданка, о которой я успел позабыть, мужики принялись снимать с себя пояса, чтобы хоть чем-нибудь встретить смертоносные клинки, поднимать с земли палки, а то и просто выковыривать комки земли.

Нет, вы нас не перерубите, как покорное стадо овец! И смерть встретим не на коленях, а по-людски, стоя. А не узнают в Особом отделе ВЧК о героической гибели сотрудника Аксенова, так и хрен с ним, невелика потеря. Главное, чтобы сам Володя Аксенов знал, что умер достойно, не посрамив ни себя, ни ВЧК. А это, дорогие мои, не так и мало.

— Вить, не стреляй! — выкрикнул я. — Поближе подпустим, чтобы в упор.

— Ага, мы еще споем!

И мы пели, в две дюжины голодных осипших глоток.

А всадники уже совсем рядом…

Глава 4. Сыпнотифозный барак ​

Хорошая новость — нас не порубали на месте, и вообще, те, кого мы изначально посчитали белыми, оказались красными партизанами, действующими в тылу противника. Вернее, официально они входили в состав бригады, считались красноармейцами, но фронт прорван, недавно мы потеряли Пинегу, а кавалерийский отряд, отрезанный от основных сил, вновь начал считать себя партизанским. В принципе, на гражданской войне это нормальная вещь, а Пинега уже несколько раз переходила из рук в руки. А мы вышли, очень удачно, в село Красная горка, что отстоит от города верст на десять.

Экзотические наряды на всадниках объяснялись просто — костяк отряда состоял из кавалеристов Дикой дивизии, перешедших на сторону большевиков еще в июле семнадцатого. На Северный фронт в восемнадцатом году отправили семьдесят пять джигитов, за год жестоких боев их осталось десять. Но остальные кавалеристы — сплошь русские по примеру кавказцев пошили себе черкески и носили папахи. Они бы и бурки на себя нацепили, но вот беда, в Архангельском крае овец почти не имелось. Командовал отрядом невысокий осетин с пышными усами и бакенбардами, увешанный оружием и с орденом Красного знамени на груди. Говорили, что за германскую у него три Георгиевских креста, но царские награды Хаджи-Мурат — да-да, именно так! — не носил.